Саат. Город боли и мостов. Страница 2
Карп фыркает. Видно, ему лень подниматься и топать за ограду. Не хочет выпускать из рук деревяшку.
Горчак по-прежнему качает ногой.
Ёршик пинает ведро.
Оглоеды.
Сом зачерпывает уху и подносит к губам, дует. Пробует. Сплёвывает в траву и бросает половник. Разворачивается и шагает к Крепости. Стёкла очков в металлической оправе горят отражённым светом.
– Куда ты, капитан, мой капитан? – доносится за спиной. Карп окликает его строкой из моряцкой песни, но Сом молчит.
Ясно куда. За якорем.
Они отвоевали Крепость два года назад.
Стояла промозглая, гнилая зима. В лодочном сарае на берегу, где ютились мальчишки, падал снег. Сквозь прореху между балками виднелось небо. В тот год их стало шестеро: Верёвочное Братство обрело название и пустило корни. Все они понемногу врастали друг в друга. Привыкали, слушали, потом говорили – каждый о своём.
О жизни до.
И о том, как.
Об уличных подвигах – с напускной весёлостью; о боли – осторожно и скупо, как если бы она могла вернуться. Догнать. Отнять нечто важное.
Пиявки попытались.
Банда этих бродяг облюбовала коридоры первого этажа ещё-не-Крепости: там, вдали от окон, было проще сохранить тепло. Печи вышли из строя, но костры продолжали жечь, и главный корпус утонул в пожаре. Вместе с аркой, лепниной, балконами… Горевали недолго. Радовались, что спасли восточное крыло – пусть не такое красивое, зато новое. Оно было достроено позже, когда особняк зажиточного торговца мона Фе́рро после смерти хозяина перешёл во владение городского совета. Началась война за независимость колоний, и Клифу понадобился госпиталь: мест не хватало, так что красота в этом месте – штука весьма условная, как сказал однажды Карп, перешагнув порог.
Это был своего рода ритуал. Каждый замирал на миг, прежде чем оказаться внутри.
Крепость принимала их, одного за другим: оборванцев, не имеющих за душой ничего, кроме упрямой веры в то, что завтра будет лучше. От пиявок, которые спали под мостами и клянчили милостыню на площадях, Братьев отличало кое-что важное: те самые корни, в сплетении которых рождалась семья. Странная, местами буйная и шумная, иногда колючая и способная ранить до крови, но всё-таки целая.
Стая из пяти братьев. И одной сестры.
Свет застревает в стёклах и льётся внутрь не белым или жёлтым потоком, а зеленоватым, как речная тина. Стены, покрытые чешуйками краски, отражаются в дверных витражах.
«Это голубой», – сказал Ёршик в самый первый день, перешагнув порог.
«Зелёный», – заявил Скат.
«Бирюзовый». – Горчак не спорил, он сообщал миру очевидную истину.
«Это морская волна, камрады. – Карп довольно зажмурился, раскинув руки. – Стоишь на берегу и чуешь солёный запах ветра. И веришь, что свободен, и жизнь только началась…»
Сом тогда промолчал. Его ждали насущные дела: раздобыть ужин, поставить ловушки для непрошеных гостей, устроить ночлег на новом месте. Становилось не до размышлений о цвете стен. Хотя сейчас он понимает: лазурные. Были когда-то, пока не начали линять. Выцветшие хлопья то и дело падают на бетонный пол первого этажа и деревянный настил второго. За ними видна кожа стен, шершавая, коричнево-серая.
Коридоры Крепости почти всегда сумрачны и неприветливы – на первый взгляд. Но стоит приложить ладонь к трещине и пойти наугад, следуя за изгибами артерии, как вскоре почувствуешь под пальцами биение пульса.
У Крепости есть сердце.
Но об этом – после.
Сейчас Сом идёт за якорем. Сворачивает направо и взлетает по лестнице на второй этаж. Ступени серые, в мраморных прожилках, а перила – лазурь. Затёртые и поблёкшие от времени. Над высоким арочным проходом висит немая лампа.
Третья по счёту дверь с изображёнными на ней очками принадлежит ему. Ниже кто-то пририсовал сомьи усы, и вряд ли этим художником был Ёрш.
Обалдуи. Мешали краску с чернилами и кислотой: въелась так, что не отмоешь. Потом кашляли, втягивая запах, пока не выветрилась без остатка, и ходили довольные.
На двери Ската красовалась летяга с длинным хвостом и ушами. «Ты их в глаза видел, этих скатов? То-то же!..»
У Горчака – канатная петля, напоминающая виселицу. Он знал тридцать семь узлов и продолжал придумывать новые: пальцы ловко продевали петли в восьмёрку, зовущуюся в простонародье заячьими ушами, и затягивали, проверяя на крепость. Он говорил, они ему снятся: кому-то сокровища и дальние страны, а Горчаку – верёвочные узоры.
Вход в спальню Ёршика и Карпа – ещё до того, как Малой перебрался в «одиночку» – сторожили таинственный глаз с полуприкрытым веком и блуждающая улыбка. Она, видно, получилась со второй попытки: первую замазали кляксой.
Только дальняя дверь осталась нетронутой. Умбра ничего не сказала, но расстроилась. Зря. Её не обошли вниманием: наоборот, побоялись обидеть.
Сестра нашла где-то тонкую кисточку – она в то время обходила все палаты, осматривая шкафы и тумбы в поисках личных вещей, которые могли стать якорями, – и нарисовала веточку таволги. Не едкими чернилами, а смолой. Янтарной, пахнущей сладко и горько, как сама Умбра.
Художники с честью признали поражение, а рисунки с тех пор служат напоминанием. Дотронешься, потянешь на себя створку и входишь – в малый дом внутри большой Крепости.
В обители Сома – аскетичный порядок. Зимние вещи свёрнуты и лежат аккуратной стопкой в платяном шкафу. Сменная куртка с потайными карманами висит на спинке стула. На столе поблёскивает кареткой сокровище: тяжёлая, как гроб вместе с покойником, пишущая машинка с отсутствующей буквой «н». Рядом – пачка зернистой бумаги и остро наточенный карандаш для пометок. Чернила он не любит: от них остаются кляксы.
Сом достаёт ключи из-за ворота рубашки. Он всегда носит их с собой. Не в кармане, а на крепком плетёном шнурке. Отперев ящик стола, он достаёт жестяную коробку. Под крышкой хранится всё ценное: слева – его собственные вещи, справа – чужие. Те самые якоря, найденные Умброй: они принадлежали когда-то солдатам, офицерам, врачам и медсёстрам. Оставленные, забытые, брошенные. Всё, что «светилось», как говорил Ёршик. Он делил вещи на просто хлам и то, что светится. Такое нельзя вынести и сжечь вместе с мусором. Это всё равно что память вытравить, человека стереть.
Но иногда приходится.
Сом перебирает медальоны и пожелтевшие квадраты фотокарточек. В его маленьком реликварии хранятся покрытые эмалью значки и катушка ниток, ножницы, напёрсток, игральные карты, кости, вышитый цветами платок и даже обручальное кольцо. Не золотое, а медное. Но он ищет брошь – стальную ласточку с хвостом-булавкой… и не находит.
Плохо дело.
Плеснявка, как они её прозвали, на самом деле была плакальщицей. Чья-то мать при жизни, медсестра или санитарка, не вернувшаяся домой. Единственная из неживых обитателей Крепости, кто появлялся снаружи, за стенами, облюбовав колодец и заросли у ограды.
Почему? Кто её знает.
Может, любила небо – теперь не спросишь. Духи не разговаривали. Они передавали послания через знаки и образы, как немые.
Ёршик говорил, что плеснявка страшная. Скрюченная и с гнилым ртом. Когти, как у птицы, и хребет выпирает. Её видел только он – прошлой весной, когда птичьи гнёзда облепили стены Крепости.
За водой стали посылать Горчака, но тот приносил муть на дне ведра, пожимая плечами. Стали думать, не рыть ли новый колодец, и если рыть, то где.
Сом ошибся: отнёс не тот якорь. Подумал, что если она показывается только Ёршику, стало быть, на сына похож. Но нет, фотографию десятилетнего мальчугана вернул обратно ветер. Потом был шторм: лёжа в кроватях, они слушали, как ярилась гроза, налетевшая с моря, а наутро Малой увидел на земле гнездо. Птенцы погибли. Взрослые ласточки улетели. Ёршик возьми да и отнеси то, что осталось, к колодцу.
Договорился чудом, без слов.