Чехов. Последнее дело (СИ). Страница 19
— Спасибо вам. За угощение… и за всё остальное. Спасибо, — произнесла она негромко.
Людмила Фёдоровна вдруг замялась. Нахмурилась, будто хотела что-то сказать, но передумала. А потом, почти порывисто, шагнула вперёд и крепко обняла Арину. Затем тут же отступила, будто испугалась, что позволила себе слишком многое.
— Мне несложно заботиться о тех, кто мне дорог, — сказала она, и голос прозвучал хрипло. Затем она гулко сглотнула и, опустив взгляд, занялась чайником, будто это стало очень важным.
Мы не удивились. Иногда она мысленно возвращается в то время, когда считала себя мертвой. Потому никто и не стал делать акцент на этой фразе. Арина просто мягко улыбнулась и кивнула. После этого я проводил её до самой арки. Без спешки. Молча. Плечом к плечу. Воздух был вечерний, тёплый, с лёгким запахом камня и роз, которые цвели под подоконником.
— Я напишу, когда приеду домой, — сказала Арина, устраиваясь на заднем сиденье такси. Голос её был спокойным, но в нем звучала та тихая уверенность, что греет сильнее любого прощального объятия.
— Спасибо, — ответил я. — За поддержку. Мне важно, что вы со мной заодно.
Она чуть кивнула. В её глазах было что-то светлое, простое и настоящее.
— Так и должно быть, — серьёзно произнесла она и протянула мне руку. Я коснулся губами кончиков её пальцев. Легко, почти невесомо.
Дверь мягко захлопнулась, и машина тронулась с места. Я проводил взглядом её задние фары, пока они не скрылись за поворотом, и лишь тогда развернулся.
Воздух во дворе был уже прохладным. Где-то в стороне шуршали шаги, лаяла собака, да кто-то едва слышно стучал по оконной раме.
Я неспешно вернулся во двор.
В темноте дворник продолжал сидеть на скамье, почти сливаясь с вечерней тенью. Фонарь отбрасывал на его плечи мягкое жёлтое пятно света, которое делало его фигуру особенно неподвижной, почти статуей. Я замедлил шаг и подошёл ближе присмотревшись.
— У вас всё хорошо? — осторожно спросил я.
Евсеев чуть повернул голову, не сразу, будто только сейчас вынырнул из собственных мыслей.
— Ногу не чувствую, — с усталым смешком посетовал он.
Я мгновенно насторожился, рука сама полезла в карман за телефоном.
— Что? — спросил я, уже готовый вызвать Лаврентия Лавовича, не разбираясь в деталях.
— Не решаюсь сдвинуться, чтобы не мешать Литру, — быстро пояснил он, кивнув на спину, где восседал кот. — Вот нога и затекла.
Я на секунду замер, а потом выдохнул и с облегчением убрал телефон обратно в карман.
— Да бросьте, — усмехнулся я. — Неужто удобство кота важнее вашего самочувствия?
— Он сегодня особенно ласковый, — почти извиняющимся тоном отозвался Евсеев. — С утра всё вокруг носился, не находил себе места. Я уж подумал, что случиться что-то дурное. А теперь вот прилёг. Устроился.
— Может, он просто просил вашего внимания, — кивнул я. — Но ногу вам стоит всё-таки размять.
— Потерплю, — отозвался он спокойно. — Иногда, знаете, лучше не шевелиться. Сидишь себе, дышишь, смотришь, как ночь опускается на город, и думаешь, что, может быть, не всё так плохо.
Кот тем временем лениво повёл ухом, будто подтвердил его слова, и чуть глубже вжался в шерстяной ворот куртки. И я вдруг понял, что мне тоже не хочется торопиться. Не хочется уходить.
— Однажды вы меня поймёте, — улыбнулся Евсеев, не глядя прямо, а куда-то в тень, притаившуюся под густыми кустами роз. — Придёт день, и на ваших коленях заснёт ваш ребёнок. И вы не шелохнётесь. Даже дышать будете тише, чтобы не потревожить своё сокровище.
Я смущённо пожал плечами. И хотя ответ лежал на языке, вслух ничего не прозвучало.
— Мне Искупитель не дал детей, — тихо продолжил он, уставившись на небо. — И, может, оно и к лучшему.
— Почему? — спросил я неуверенно.
Евсеев усмехнулся. Грустно, без горечи, просто по-человечески.
— А какой бы с меня был отец? — медленно произнёс он и нахмурился. Пальцами осторожно взял опустевшую кружку и поставил её на доску рядом с собой. — У меня душа… не из тех, что умеют быть ориентиром. Усталая она. Больше на пугало похожа, чем на якорь. Я за чужими детьми приглядывать могу. За котами вот… А своего побоялся бы испортить.
Он сказал это спокойно, без жалости к себе. Просто как факт. Как признание, которое уже прожито и принято.
Я не нашёлся с ответом. Только сел рядом, на край скамейки, совсем чуть коснувшись второго кота — Пряника, развалившегося на доске. Он серьёзно взглянул на своего человека не мигая. Казалось, кот размышлял, стоит ли наградить Евсеева своей благосклонностью. Но спустя мгновение всё же соизволил — вытянул шею и потерся лбом о его ладонь. Дворник усмехнулся и погладил питомца вдоль спины.
— Большую часть жизни я не был хорошим человеком, — произнёс он негромко, глядя куда-то в ночь. — Конечно, я не был душегубом… Не воровал, не обижал слабых. Но хмель, — он на мгновение задержал дыхание, — никого не делает лучше.
Кот лениво ткнулся мордой в его пальцы, будто поддакивая. А Евсеев продолжил:
— Пил я… горькую. Не по праздникам, не для веселья — а чтобы день прошёл и не остался в памяти. Не могу даже вспомнить трезвые дни, в которых делал хоть что-то годное. Просто существовал. Топтался. Прятался за усталостью, за погодой, за тем, что «всем тяжело». А на деле просто не знал, зачем живу.
Он замолчал. Не оправдываясь, не выпрашивая сочувствия. Как бывает когда слушатель не станет судить, а рядом свои коты, которые всё равно останутся, даже если ты никому больше не нужен.
— Ты работал, — напомнил я. — Твой бригадир отзывался о тебе как о хорошем работнике.
Евсеев хмыкнул, без насмешки, но и без особого тепла.
— Это потому что я никогда ему не отказывал, — ответил он. — Всегда был готов выйти в смену. Вечно пахал, как проклятый. И в праздники, и в выходные. Без обращения к лекарям, даже когда совсем худо было. А что с того?
Он развёл руками, глядя в темноту двора, будто спрашивал не меня, а тьму, в которой прятались его воспоминания.
— Кто-то мне памятник поставил на площади? Или, может, улицу в мою честь назвали? Я ведь однажды смену в цельную неделю отработал. Сменщики пили по-чёрному, на проходной их не пустили, а работа-то стоять не будет. Ну я и остался. Тогда даже премию дали. И грамоту вручили, с печатью, всё как положено. И бутылку сунули.
Он замолчал, опустил голову, как будто перед ним снова возник тот самый лист с рамкой и сухим текстом благодарности.
— Я ж не с первого дня пьяницей стал. Это всё… постепенно. По чуть-чуть. В эту яму не падаешь — в неё спускаешься, — тихо сказал он. — Медленно, почти незаметно. Думаешь: «Я не такой, не пропащий. Просто день тяжёлый. Просто устал. Просто один стакан — и всё». И вроде бы можно остановиться. Просто не сегодня. Завтра, когда будет повод, когда легче станет. Когда… когда-то.
Евсеев тяжело вздохнул и провёл ладонью по лицу. Рука у него была крепкая, натруженная, пальцы шероховатые. Так у людей, которые всю жизнь что-то держат: лопату, гвоздь или себя.
— А потом оказывается, что завтра давно прошло, — добавил он чуть тише. — И ты уже не тот, кем был. И сил отставить стакан — нет. Потому что с ним хоть как-то, а без него совсем пусто.
Он не смотрел на меня. Просто говорил. Без жалоб, без просьбы о сочувствии. Как человек, который уже всё понял — и простил себе, насколько это возможно.
— Я ведь когда-то был перспективным, — сказал Евсеев после короткой паузы. Голос его звучал глухо. — Бригадир меня продвигал. Говорил: «Учись, тебе бы в мастера пойти. Станешь моим заместителем — я спокоен буду». А потом… перестал об этом упоминать.
Он тихо усмехнулся, но без веселья.
— Я не сразу это заметил. Всё думал — забыл, запарился, потом скажет. А после гляжу — на месте зама уже другой. Тот, кто стакан в кармане не носил.
Он откинулся на спинку лавки, положив ладонь на кота, который не шевелился, будто тоже слушал.
— Мне жаль, — сказал я не ради утешения, а просто потому, что так чувствовал.