Как крестьян делали отсталыми: Сельскохозяйственные кооперативы и аграрный вопрос в России 1861–1914. Страница 5



Подобные перемены часто характеризовались как «прогрессивные», поскольку вели к более «подвижному обществу», в котором каждая категория населения определяется не по юридическим границам и обязанностям, а по своей социальной, культурной и экономической значимости и самостоятельно сделанному выбору. Особенно важно было то, что эти изменения предполагали (в той мере, в какой новые категории были достаточно гибкими) преодоление тех культурных барьеров, которые отделяли крестьянина от некрестьянина [29] . Но преодоление это не обязательно предусматривалось, а в намерения некоторых деятелей и вовсе не входило. Скорее оно подразумевалось противоречием между замыслами и действиями множества сменявших друг друга образованных групп. Внедрение новых экономических, социальных и культурных категорий не обязательно клало конец сословной ментальности и сословности как основе общественного устройства, если даже они были несовместимы с юридическими нормами сословности. Новые категории могли быть не юридическими, а культурными, но при этом оставаться жестко приписанными (ascriptive) и ригидными [30] . Проблема, таким образом, заключается не только в том, менялись ли право и институты, но и в тех представлениях, которые пронизывали собою законы и придавали смысл институтам.

Противоречие вполне четко просматривается не только в культурной обособленности крестьян от некрестьян, но и в попытке сортировать крестьян по их экономическим и социологическим функциям (особенно по таким характеристикам, как «трудовой» и «нетрудовой» или «производительный» и «непроизводительный») и на основании этого вычленять и изолировать группы крестьян друг от друга законодательно и на практике. Если эти категории и отступали от юридической сословности, они все равно могли оставаться корпоратистскими (corporatist) в том смысле, что предполагали приписывание идентичности по критерию выполняемой функции и посредством принудительного обособления [31] . Кроме того, тем самым поднимался вопрос о власти. Постулировав, что крестьянские сообщества распадаются на антагонистические элементы, теперь наблюдатели доказывали, что перемены требуют вмешательства извне для утверждения порядка и согласия там, где они не видели ни того ни другого. Это был полный, безоглядный отход от представлений об однородной сельской массе, которой можно управлять, оставаясь вдали от нее: новая схема предполагала прямое участие государственных и местных агентов в делах деревни и впервые обещала внедрить «культурных людей» в местные сообщества на систематической, долгосрочной основе.

Вопрос состоял в том, могут ли сами крестьяне, какая бы дефиниция ни была им придана, участвовать в преобразовании своей жизни [32] ; со всей ясностью он вставал при обсуждении тесно связанных между собой проблем крестьянской общины и права собственности. Полемика вокруг общины известна нам прежде всего по столыпинской реформе 1906 г., которая формально отвергла общину как объект и основу аграрной политики. Но с наибольшей очевидностью дискредитация общины как исключительно крестьянского института, ограждающего крестьян от «культуры», выражалась в том, что в XIX в. община игнорировалась статистическими обследованиями [33] , а с конца столетия фактически выпала из сферы правительственной политики [34] . Такое же пренебрежение к общине усматривается в писаниях и действиях местных аграрных специалистов вплоть до 1914 г. В результате в фокусе политики и практических мер осталось лишь «хозяйство» — изолированная единица, лишенная свойств социальной общности. Появление новой и «рациональной» формы сообщества связывали с кооперативами. Немалая часть споров о них представляла собой схватку вокруг вопроса о том, кто же подчинит своему влиянию и тем самым сплотит эти учреждения, коль скоро сами крестьяне этого сделать не могут.

Этим объясняется и важность, которая придавалась собственности как основе социальных и экономических связей, — вопрос, которым неотрывно занималась литература о кооперативах с 1860-х гг. до 1914 г. Общеизвестно, что именно Столыпин, постановив, что личная собственность должна вытеснить крестьянскую общинную собственность, подхлестнул ожесточенную полемику о коллективизме и индивидуализме русского крестьянства. Внимательное исследование этих споров открывает другой ряд вопросов — достаточно ли зрелы крестьяне, чтобы принять на себя ответственность и риск, сопряженные с правом собственности, сумеют ли крестьяне удержать власть, заключенную в собственности, и каким образом та или иная форма собственности расширит или сократит пределы власти государства и его местных представителей. С собственностью были связаны и капитализм, и общий антикапитали-стический этос, столь заметный, по точному наблюдению историков, в экономической политике пореформенной России [35] . Однако в аграрных и кооперативных дискуссиях после 1906 г. тема «капитализма» влекла за собой более специальные вопросы: распространяются ли на крестьян «всеобщие законы» экономики, или они являются исключением, и смогут ли крестьяне участвовать в тех новых, более инклюзивных формах власти, которые нес с собой капитализм.

Крестьянство смогло приспособиться к кооперативам и перетолковать их значение, и это подтверждает тезис, который социальная история выдвигает вот уже ряд лет, — о том, что крестьяне и иные зависимые группы не являлись лишь пассивными созерцателями деятельности других (в частности, в наиболее жестоких и разрушительных эпизодах российской аграрной истории), даже если эти другие думали иначе [36] . В таком взаимодействии крестьяне часто усваивали язык приезжавших к ним представителей власти, употребляя его для достижения собственных ближайших целей или для того, чтобы оспорить действия тех же агентов. Может быть, удобно признать, что крестьяне вели «негоциации» с властями, умоляя пощадить их бедность и убожество и указывая на свою беспомощность и невежество; но нужно принять в расчет и то, что они сами участвовали в своей собственной культурной делегитимизации и подтверждали обезличивающие их стереотипы крестьянской темноты и неразумности. Следует учесть и крайние пределы этого взаимодействия: ведь люди, с которыми сталкивались крестьяне, представляли правительственную власть и закон и легко могли применить различные меры принуждения, оправданные идеологией крестьянской отсталости.

Трудно сказать, могли ли крестьяне, находясь в сфере этой идеологии, действовать легитимно и при этом считаться какими угодно, но не отсталыми. Если модерность (modernity) (не путать с модернизацией) предполагает и внушение индивиду нового понимания основ власти [37] , — а это, конечно же, включает Россию в сферу европейского опыта, — то надо заметить, что не во всех случаях власть означает одно и то же. Речь идет о взглядах и категориях мышления различных образованных групп: допускали и поощряли ли они вовлечение, легитимное участие и партнерство других в том или ином проекте политического устройства. Короче говоря, речь идет о гегемонии в том смысле, в каком это слово употреблял А. Грамши, — что, в свою очередь, провоцирует сравнение с «цивилизаторскими» миссиями в Европе и колониях европейских стран в тот же период [38] .

4. Источники и методология

Наши источники могут быть использованы эффективно только с учетом обстоятельств, при которых они производились. Очень важна не только проблема их достоверности и точности, побуждающая исследователя отсеивать, перепроверять, подсчитывать и сверять (для историков это обыденная работа), но и сама причина их создания, равно как и намерения авторов [39] . В частности, наше представление о крестьянах складывается из того, что написали о них некрестьяне, а представления и воззрения последних пронизывают практически все свидетельства, имеющиеся в нашем распоряжении. Более того, эти источники определяют собственно исторические вопросы, которые мы задаем.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: