Ситцев капкан. Страница 21

Он продолжил сортировку. В одной из папок нашёл старую тетрадь с записями – похоже, семейный бухгалтерский журнал. Внутри: таблицы, списки, даже графики, нарисованные цветными ручками. Внимательно перебирая страницы, Григорий понял: здесь аккуратно фиксировались «долговые отношения» между всеми ветвями семьи. Фамилии мелькали знакомые и не очень; иногда рядом стояли короткие пометки: «ненадёжен», «может сдать», «верит, что помогает детям». На последней странице было нарисовано нечто, напоминающее схему метро: вместо станций – фамилии и даты, вместо пересадок – стрелки, указывающие на чьи-то клички. Он сфотографировал и это – хотя понимал, что расшифровать такую криптограмму сможет только тот, кто её придумывал.

Потом он перешёл к самому интересному: к письмам. Почти все были в почтовых конвертах с выцветшими марками и облупившимися сургучными печатями. Адресаты – разные: кто-то из Питера, кто-то из Самары, но главное, что внутри все письма были написаны рукой одной и той же женщины. В почерке было что-то знакомое – он даже задумался, не Лиза ли это писала, но сравнение с её тетрадями показало: нет, почерк сильно старше и жёстче. Скорее, это могла быть одна из тёток – или… Он догадался, чьё это было письмо, только когда в одном из конвертов нашёл вложенный билет на поезд Москва – Ситцев, датированный концом две тысячи седьмого года.

Он перебирал бумаги медленно, как архивариус, которому разрешено не просто читать, а вдыхать запах прошлого. Обычные люди забывают, что документы имеют свой голос: одни пахнут страхом, другие – предательством, третьи – отчаянной, последней попыткой удержать власть. В каждой бумаге была интонация, и эту интонацию он улавливал безошибочно.

Он отложил расписки и взял в руки конверт с сургучной печатью. Долго вертел его, пытаясь определить по весу и толщине, что внутри, но конверт был плотный и не гнулся. Он вскрыл его аккуратно, чтобы не порвать герб. Внутри была одна-единственная фотография: на ней – Елена и мужчина, которого он узнал с первой же секунды. Это был его отец, только моложе на двадцать лет, в дорогом костюме, с сигарой и улыбкой победителя. Елена держала его под руку, и лицо её было совсем другим – мягким, почти восторженным, таким, каким он никогда не видел её ни в жизни, ни в портретах на стене.

К фотографии была приложена записка, написанная от руки: «Тебе было не всё равно. Ты знала». Ни имени, ни даты, только этот скользкий, злобный почерк, в котором угадывалось что-то одновременно знакомое и чужое.

Он сел, уставившись в угол стола, и впервые за долгое время позволил себе ничего не думать. Всё, что происходило в доме, на работе, в городе, – вдруг стало обёрткой для одной-единственной мысли: неважно, сколько компромата соберёшь на других, если твой собственный компромат всегда тяжелее.

Затем вернул фотографию в конверт, замотал все бумаги обратно, вложил их в портфель и спрятал под диван в своей комнате. Подумал: если кто-то когда-нибудь узнает об этом свёртке, то вряд ли удивится – в Ситцеве все знают, что ничего не бывает по-настоящему тайным.

Он не спал почти всю ночь. Голова была ясной, тело дрожало не от страха, а от предвкушения – нечто важное, наконец, встало на своё место, как после долгой, мучительной игры в пятнашки. Он лежал на кровати, глядя в потолок, и слушал, как дом жил своей самостоятельной, призрачной жизнью: где-то стучала вода в батарее, где-то шуршали мыши за плинтусом, кто-то с улицы выкрикивал проклятья в сторону неба, а Лиза наверху, по привычке, долго не гасила свет.

Ему казалось: если бы в этот момент кто-то вошёл к нему в комнату и спросил – ради чего всё это, он бы не стал отвечать. Он бы просто достал из-под дивана свёрток и кинул на стол, молча, без угроз и объяснений. Потому что в этом городе каждый всегда знает, на каком именно листке бумаги записана его судьба, и кому суждено её прочитать.

А завтра – всё начнётся заново: те же лица, те же слова, только теперь он держит в руке не только свой страх, но и чужую, хорошо упакованную слабость. Он усмехнулся: если власть – это умение быть первым, кто узнает плохие новости, то он уже был готов.

Григорий выключил ноутбук, затушил свет и лег, вытянувшись на всю длину матраса. Утром в доме опять будет сквозняк, опять будет пахнуть кофе и чужой, неуловимой жизнью.

Глава 5

Первое воспоминание, которое выжигает мозг на всю жизнь, всегда пахнет кухней. Ни едой, ни праздником, ни даже сигаретным дымом – а какой-то густой, невыносимой смесью застоявшейся выпечки, прогорклых дрожжей и голосов за дверью. Десятилетний Гриша стоял на коврике у бабушкиной кухни, вцепившись маленькими пальцами в облезлую медную ручку, и чувствовал в груди тупую боль, как будто внутри завели моторчик и забыли выключить. За дверью переругивались взрослые, пытаясь говорить шёпотом, но всё равно каждое слово, будто ржавый гвоздь, вбивалось в виски.

– Ты видела, как она выглядела на похоронах? Как будто заранее знала, что не вернётся, – шептал хриплый женский голос, в котором угадывалась соседка по лестничной площадке, что угощала его пряниками.

– Мне кажется, она всё это придумала заранее. Говорили же, что в Москве плохо, – отвечал другой голос, сиплый, мужской, с запахом табака и сахара, которыми всегда пахли дедовы руки.

– А Валентина? Она, бедная, теперь и жить не захочет. Её девочка и без того на пределе, – голос сорвался.

Потом были долгие паузы, в которых можно было услышать, как капает что-то в раковину, как ложки скребли по дну чашек, как в углу жужжал старый холодильник.

Гриша не плакал: слёз не было уже два дня. Мама ушла тихо, без скандала, без записки, без спектакля.

Именно в этом заключалась её магия – тихо, без шума, не нарушая ни одной привычной детали, мама исчезла из мира, как будто выскользнула из собственной жизни сквозь микроскопическую щель между будничными делами. Никто не видел, как она шла в аптеку. Никто не слышал, как она открывала блистеры, так ловко, словно уже тысячу раз репетировала этот крошечный спектакль. Только на следующее утро, когда квартира заполнилась непривычной тишиной, бабушка заметила, что окно в комнате мамы было настежь – и за окном, несмотря на март, пахло уже весной, чем-то ледяным и одновременно сладким.

Потом она нашла дочку: в постели, на боку, с руками, аккуратно сложенными, будто для школьной фотографии. Подушку залило слюной, а на простыне был отпечаток щеки – невыносимо детский, хрупкий, как будто мама снова стала девочкой. У нее даже волосы были уложены ровно, пряди не слиплись, а ресницы касались щеки мягкими, безмятежными дугами. В стакане на тумбочке вода почти не убыла, и даже ложка, которой мама размешивала сахар, лежала на блюдце, как всегда.

Когда приехала скорая, а потом и милиция, никто не задавал пустых вопросов. Все смотрели на мамино лицо – оно было таким спокойным, будто её просто попросили немного подождать. Даже когда врач подписывал бумажки, он украдкой гладил мамину руку, как будто хотел убедиться, что она, правда, не фокусничает, не заснула понарошку.

В этот день время в квартире остановилось, и тени переместились на стены, не понимая, как двигаться дальше. Бабушка перестала говорить и только смотрела в окно, где каркали мартовские вороны. Дед не брал трубку, не ел – только сидел на кухне, сложив руки на столе, и пил крепкий чай, глядя в пустую кружку. Гриша не плакал, потому что видел, как мама смотрела на него в последний вечер: с такой любовью, в которой уже не было страха. Он знал, что теперь никто не будет напоминать ему: «Не держи дверь открытой, простудишься», и что кастрюля с макаронами никогда больше не будет бурлить на плите, разливая по квартире запах варёного счастья.

Но главное – он знал, что мама никогда бы не ушла, если бы не всё остальное. Если бы не эти вечные разговоры за стенкой, если бы не проклятая Москва, если бы не бабушкины вздохи и дедовы молчания, если бы не эта дыра в стене между комнатами, куда уходит весь свет и откуда нельзя выбраться, даже если очень захочется. Иногда ему казалось, что в этой дыре живёт что-то настоящее – что-то, что однажды заглотит и его.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: