Высота памяти (СИ). Страница 1



Высота памяти 1

Глава 1

«Чужие руки»

Гроза встала стеной от земли до двенадцатого километра. Обходить её мы начали ещё за сорок миль. На снижении бортовой локатор ослеп, а диспетчер продолжал вести в просвет между засветками. Просвет схлопнулся за минуту: впереди уже лежала сплошная чернота, сзади — та же стена, а под нами тайга без единого огня. Машина вошла в грозу прежде, чем мы успели из неё отвернуть.

Болтанка началась вежливо. Пол качнуло раз, другой. Мягко, будто извиняясь заранее. Я знал эту вежливость. За ней всегда идёт то, что вежливым не бывает.

Пришло на третьей минуте.

Машину подбросило. В хвосте что-то сорвалось и ударилось о переборку. За спиной, в тёмном салоне, разом охнули полторы сотни человек — те, кого я вёз и кто про тайгу под собой не думал. Я подобрал крен. Поймал вариометр. Стрелка валилась вниз злее, чем нужно. Повёл колонку на себя. Ровно. Без рывка. Так берут под уздцы норовистую лошадь: дёрнешь — понесёт.

Справа второй пилот читал карту вслух, быстро, и голос у него стоял на полтона выше обычного. Я не слушал слов. Я слушал машину. Моторы тянули. Обшивка дрожала. Держалась. Тридцать лет над облаками говорили во мне ровно: доведу.

— Крен растёт, — сказал второй.

— Вижу. Скорость держи.

— Связи нет.

— Значит, не трать на неё руки. Высоту.

Он назвал. Я попросил повторить — не потому, что не расслышал, а чтобы он сам услышал цифру своим голосом и перестал смотреть на меня. Помогло. Он выдохнул, проверил привязные ремни и снова взялся за карту. В кабине нас было двое, и грозе было безразлично, сколько лет я командовал экипажами. Если второй человек перестанет работать, мои тридцать лет превратятся в одну пару рук там, где нужны две.

Из салона вызвала старшая бортпроводница. Говорила отрывисто; на задней кухне сорвало тележку, один пассажир разбил лицо, в проходе лежал багаж. Я велел посадить всех, кого можно посадить, пристегнуться самим и больше не звонить, пока кабина не вызовет. Она ответила сразу, без вопроса. Хороший экипаж узнаётся не в докладе после рейса. Хороший экипаж в плохую минуту освобождает тебе голову.

— Разворот вправо? — спросил второй.

Справа на экране лежала такая же глухая засветка, только ближе. Слева молнии шли одна за другой. Позади просвет уже закрылся, и попытка вернуться означала подставить борт под то, что только что ударило нас в хвост.

— Нет. Держим. Ищи всё, что ровнее впереди.

— Там лес.

— Знаю.

Слово вышло спокойным. Страх не входил в перечень того, чем можно было сейчас управлять. Скоростью — можно. Креном — можно. Работой человека справа — тоже. Остальное подождёт до земли, если земля даст нам после себя хоть какое-нибудь «после».

Диспетчер ушёл в треск на первом же ударе. Земля близко. Гроза глушила всё. Оставалась только машина и мои руки на ней.

Тряхнуло сильнее. Потом ещё. Ремни резали плечо. Я держал горизонт по единственному прибору, который ещё верил мне, и вёл вниз — по метру, нащупывая под собой то, чего не видел.

Второй пилот назвал высоту. Я не переспросил. Высота была нехорошая. Ниже — только верхушки.

Я решил. Садиться. Пока машина ещё слушается, пока есть чем держать нос. Второго решения гроза не даст.

Молния встала слева. Близко. Белая, беззвучная в первую долю секунды.

Потом ударило.

Не звуком — воздухом. Восходящий поток вошёл под левую плоскость снизу, как кувалда. Машина клюнула. Я отдал ногу. Добрал штурвалом. Красное сыпалось в глаза с приборной доски. Речевой сигнал долбил одно и то же ровным механическим голосом, без страха, без спешки — ему было всё равно.

На секунду мне показалось, что выровнял.

На секунду.

Земля пришла быстро.

Я успел додавить крен. Успел удержать нос. Успел понять — коротко, одним телом, без слов, — что у полутора сотен за спиной ещё оставался шанс: машина ложилась почти ровно, почти на брюхо, почти.

А сам я не успел ничего.

Свет. Потом тьма. Потом и её не стало.

* * *

Первым вернулся запах.

Прелая солома, сырой брезент, застоявшийся чужой пот, въевшийся в ткань до костяного, ни с чем не сравнимого духа — так пахнет только там, где долго и тесно спят вповалку немытые, усталые люди, и где эту тесноту давно перестали замечать. Так не пахло нигде и никогда за всю мою жизнь. И это было первое, что я понял, ещё не открыв глаз: я не там, где был.

Второе я понял руками.

Они лежали поверх грубого суконного одеяла, и они были чужие. Свои руки я знаю, как знают лицо в зеркале: крупные, тяжёлые, с надломленным в юности мизинцем, с той старческой сеткой на тыльной стороне, которую к сорока семи уже ничем не сведёшь. Эти были другие — лёгкие, узкие в кисти, с длинными сухими пальцами, и когда я поднёс их к лицу в темноте, медленно, будто чужую вещь, взятую без спросу, они послушались с зазором, с той крохотной задержкой, с какой слушается новый инструмент, к которому руки ещё не примерились.

И тогда же случилось первое, чему я не нашёл имени. Правая рука, ещё до того как я хоть что-нибудь решил, сама потянулась вбок и вверх — коротким, заученным до сна движением, каким тянутся к тумблеру над головой, к рычагу, которого касаются по сто раз за смену и уже не глядя. Пальцы прошли пустоту и ничего не встретили. Ни тумблера. Ни рычага. Ни знакомой холодной кромки над плечом. Рука повисла в тёмном воздухе, растерянная, как бывает растерян человек, шагнувший в темноте на ступеньку, которой нет, — и медленно опустилась обратно на одеяло. Тело моё, старое тело, тянулось к приборам, которых больше не было. А новое, чужое, этих приборов знать не знало.

Я лежал и не шевелился дольше, чем нужно, чтобы проснуться. Потом сделал единственное, что умею, когда под ногами разом обрушивается всё привычное: начал собирать факты. Медленно, по одному, как собирают рассыпавшийся крепёж, — торопливый счёт всегда врёт, а соврать себе я сейчас не мог.

Первый факт был простой: я дышал. Воздух входил и выходил, грудь под ним поднималась мельче и чаще, чем я привык за собой замечать. Живой. Стало быть, счёт не впустую.

Тело подо мной было чужое и молодое. Оно и лежало иначе, чем моё, — рёбра ближе к коже, живот втянут, вес ушёл на треть, будто с меня сняли годы вместе с их тяжестью, — и в этой лёгкости не было ни бодрости, ни здоровья: тонкая, ноющая, голодная слабость, из тех, что сном не лечатся. Её ставит долгий недоед, и я знал эту разницу умом, по чужим рассказам и старым книгам, но никогда прежде не носил её под собственной, вернее — под этой, теперь моей, кожей. Во рту стоял кислый привкус пустого желудка и чужого сна.

Я поднёс к лицу свободную руку — осторожно, всё с той же чужой задержкой в пальцах — и провёл по щеке, по подбородку, по коротко остриженному, ещё колючему затылку. Под ладонью жил незнакомец: гладкая, не знавшая бритвы кожа на скулах, твёрдый молодой подбородок, круглая мальчишеская щека — и ни одной из тех складок, борозд и мелких рубцов, по которым я и в полной темноте узнал бы собственное лицо на ощупь. Чужое лицо слушалось меня, поворачивалось под моей рукой так, как поворачивалось бы своё. Хуже этого послушания не было ничего.

Над головой покато провис брезент, и в прорехе у конька темнело небо с одной мутной, размытой звездой. Палатка. Я приподнялся на локте, и голова качнулась: перед глазами поплыл серый круг, потом нехотя сошёлся обратно. Резко вставать это тело не позволяло.

Снаружи, за тонкой стенкой, жила ночь. Не городская, не моя — плотная, деревенская, с полным набором звуков, которые город давно из себя вытравил: где-то ближе к краю поля коротко всхрапнула и переступила лошадь; ещё дальше, за палатками, тонко, по-железному тенькнуло — раз, другой, с ленцой, как тенькает металл под рукой человека, которому спешить некуда; и надо всем этим стоял ровный ватный стрёкот бесчисленных ночных кузнечиков, тот самый, что бывает только в июне и только в тепле. Я слушал эти звуки и складывал их к прочим фактам, и они ложились нехорошо, все в одну сторону, все против меня.




Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: